Тогда, перед тем, как он понял, где будет Мартина, что она точно пойдет в какое-нибудь кино, или в музей, пока он не
почуял запах грустящей Мартины, Ману сидел в кабаке у Костаса и бесился.
Да, бесился, потому что так нельзя, ладно та дуреха Бо пропадала, маленькая обезьянка, ни на что не годилась, сладкая, оно да, карамелька бестолковая, даром что шведка, а пропадала, западала, но не особенно-то он и скучал, да ну ее. Спит сама - и палец сосет, ну как так.. А вру ведь, себе вру. Да и бог с ней.. Но Мартина-то, Мартина, Мара - радость, Тина - дикарка, как я к ней привязался, нет, это невозможно, пора с этим кончать.
Он чирикал в блокнотике ручкой - не глядя почти, не думая, крутил пером восьмерку сначала, повернул лист - и знак бесконечности, смешно - кто додумался, что бесконечность - штука плоская, бантик, бабочка-бесконечность,
подтяни мне бесконечность, Мара, пож-та, ах, как шелкова она, как усата, я нынче будто кот, я иду на концерт, какой кошачий, шуточки у тебя, среди зимы-то, выступлю и вернусь, нет, я не буду с ней ночевать, что ты, Мара, черная шелковая бесконечность не позволит мне сегодня ночевать, она сдавит мне шею ласковой лапкой, крылышками Танатоса и - нет, я не пью почти..
И пока бубнил снова под ухом Костас (да, это благодаря ему встретились тогда, в Митилини, абсолютно случайно, а не будь Костаса - и ничего не было бы), а Костас - он классный, он толстый и классный - так вот, пока что-то веселое и ностальгическое травил Костас, Ману, глядя в стекло витринное, стекло-зеркало, и там, внутри зеркала, катая шариком, пером, гладя, обводя бедра у отражения бесконечности там - внутри зеркала, рисуя запросто так антимир плетеный, анти-бабочку, анти-бедра, вдруг вспомнил и
покраснел. Он! Покраснел! Вспомнил вчерашнее, дикое, и вдруг сразу - хлопки, хлопания те, да ну, и всхлипы - это-то зачем, а неприятно, этот дурацкий вечер, да уж, вечер, надо ж было так нажраться. И девку ту, это я всё со зла, со зла на Мартину, вредная ты, и дрянь все-таки, а и мы не лыком шиты..
Кафе так и называлось "Костаниди", вот так, по-нашему, по-гречански. Костас обожал свою фамилию, ему бы сандалии плести, у него получались классные сандалии, там, в Митилини, вернее, не в самом городе, а где-то в предместьях он жил, а лавка его почти в центре. В них, в сандалиях тех - и правда будто летать охота, ремешки-плетенки, узкие и легкие. Костас - поэт, все греки - поэты, наверно, ну то есть кто не торгует. До того он мальчишкой овец пас, и мог рассказывать бесконечно о детстве своем, о горах и соснах, о горах, утопающих в густых-густых соснах, и в небе одновременно, как это можно -
утопать одновременно, но он - поэт, ему можно, и об оливковых рощах, и про каштаны - раскидистые, и как мамка его хлеб пекла, и сыр овечий как, и как едят-то они, и песни какие, и что лучшее там узо, а то будто я не знаю, без стаканчика узо Костас никого отсюда и не отпускал.. Может, напилась тогда Мара, может, у нее крышу снесло - зачем так орать было? И уходить потом с ним же, с этим самодовольным жирняем - ну, наорала, и ладно. А не удерживал? - ну так пусть, пусть, тоже мне, а сердце ноет, чёрт, ну надо ж так привязаться..
Бесконечность выходила плохо, вся уже измалевана, а Костас отражается в стекле - вот он, сидит рядом, склонившись к уху Ману, и бубнит. А луны нет. И Мара сгинула. Два дня уже. Так нельзя.
А вчера - да уж, так, наверно, и бывает, когда со зла, подсел, так просто, на волне зла, на холодной, ледяной волне, а симпатичная, кто же знал, что понесёт. И понесло - да, волна потеплела, потеплела, метакса сработала, и кофе еще, а бесконечность не висела бабочкой, лапкой не держала, свалила бесконечность с жирняем тем, наорала и свалила, ладно, поиграем. И поиграли. Да уж. Обыкновенная игра, извечная, когда оба всё знают наперед, и будто актеры в театре, произносят заученно, реплики, скучные и тупые, мотыльки - инстинкт, инстинкт губ, произносящих что надо, а в животе и внутри и нет ничего, что надо бы, без чего скучно, но ты уже в стремнине, не выбраться.. Произносить, они шевелятся, волна, у нее шевелятся тоже, и ты знаешь уже конечную фразу, отчего бы не сократить текст, ну скажем, страницы склеить - и - ап! а ты уже у выхода, и застегиваешь пальто, и грусть, или печаль, как после физиологии всегда, после соития (интересно все же: грусть или печаль, надо потом будет у себя спросить), а ничего и не помнишь: страницы-то - тю-тю. И никаких тебе хлопков тех стыдных вдруг, шлепков и кручений. Но не так вышло.. А как всегда, как иногда, нет как всегда, это почестнее, не надо себе-то врать.
Он рисовал уже ленту Мебиуса, шарик скользил, извиваясь, по белой бумаге, очерчивая, подчеркивая раз за разом обводы. Бантик вспух, губы заплелись, ее , вплетенные, охх о чем подумал, дикие. Бродим тут, идиоты, вдоль и под. Фигурки - по ленте ходим друг за другом, мотыльки, инстинкт, какой я ей нафиг друг, лучше бы впал в спячку, шляемся по одной вроде бы плоскости, а оказываемся друг под другом. Или над. Другом..Тьфу ты!
Рыбки плавали в стекле, внутри стекла, когда смотришь
Сквозь, оно исчезает - смешной парадокс. Есть, а нет. Из зеркала, когда сквозь, исчезают - будто и нет вовсе - и толстый, нагнувшийся к уху Ману Костас, и сам Ману, и внутренности кафе, и перестает порхать разбухшая бабочка с черными жирными обводами крылышек - не было никогда. Ни меня, ни бесконечности - хоть и рисованной, и Мебиус тоже умер. Все мы бесконечно умерли, сдохли, танатос. Только рыбки плавали, снег под ногами их не виден, и люди-рыбки как на детской нарисованной картинке плыли бесполо, без пола, не опираясь. Мальчик - верхний какой-то, высунув язык и уткнувшись, рисовал медленные фигурки, а потом таскал их под уздцы, за усы, они хлопали глазами, ртами, подплывали и тыкались будто в аквариум. И шевелили. Столбняк. Хлоп-хлоп ртом, где ты, Мартина? Не слышит. Там она, не тут. По
ту сторону.
Отчего же, Мара, вы столь н...
[Print]
heroin